Неточные совпадения
Хлестаков. Нет, на коленях, непременно на коленях! Я хочу
знать, что такое мне суждено:
жизнь или смерть.
Хлестаков. Право, не
знаю. Ведь мой отец упрям и глуп, старый хрен, как бревно. Я ему прямо скажу: как хотите, я не могу жить без Петербурга. За что ж, в самом деле, я должен погубить
жизнь с мужиками? Теперь не те потребности; душа моя жаждет просвещения.
Городничий. Полно вам, право, трещотки какие! Здесь нужная вещь: дело идет о
жизни человека… (К Осипу.)Ну что, друг, право, мне ты очень нравишься. В дороге не мешает,
знаешь, чайку выпить лишний стаканчик, — оно теперь холодновато. Так вот тебе пара целковиков на чай.
Анна Андреевна. Перестань, ты ничего не
знаешь и не в свое дело не мешайся! «Я, Анна Андреевна, изумляюсь…» В таких лестных рассыпался словах… И когда я хотела сказать: «Мы никак не смеем надеяться на такую честь», — он вдруг упал на колени и таким самым благороднейшим образом: «Анна Андреевна, не сделайте меня несчастнейшим! согласитесь отвечать моим чувствам, не то я смертью окончу
жизнь свою».
Я, кажется, всхрапнул порядком. Откуда они набрали таких тюфяков и перин? даже вспотел. Кажется, они вчера мне подсунули чего-то за завтраком: в голове до сих пор стучит. Здесь, как я вижу, можно с приятностию проводить время. Я люблю радушие, и мне, признаюсь, больше нравится, если мне угождают от чистого сердца, а не то чтобы из интереса. А дочка городничего очень недурна, да и матушка такая, что еще можно бы… Нет, я не
знаю, а мне, право, нравится такая
жизнь.
—
Я
знал Ермилу, Гирина,
Попал я в ту губернию
Назад тому лет пять
(Я в
жизни много странствовал,
Преосвященный наш
Переводить священников
Любил)…
Бог
знает, что творит:
Сладка ли
жизнь крестьянина?
Запомнил Гриша песенку
И голосом молитвенным
Тихонько в семинарии,
Где было темно, холодно,
Угрюмо, строго, голодно,
Певал — тужил о матушке
И обо всей вахлачине,
Кормилице своей.
И скоро в сердце мальчика
С любовью к бедной матери
Любовь ко всей вахлачине
Слилась, — и лет пятнадцати
Григорий твердо
знал уже,
Кому отдаст всю
жизнь свою
И за кого умрет.
Стародум(к Правдину). Чтоб оградить ее
жизнь от недостатку в нужном, решился я удалиться на несколько лет в ту землю, где достают деньги, не променивая их на совесть, без подлой выслуги, не грабя отечества; где требуют денег от самой земли, которая поправосуднее людей, лицеприятия не
знает, а платит одни труды верно и щедро.
Стародум(с важным чистосердечием). Ты теперь в тех летах, в которых душа наслаждаться хочет всем бытием своим, разум хочет
знать, а сердце чувствовать. Ты входишь теперь в свет, где первый шаг решит часто судьбу целой
жизни, где всего чаще первая встреча бывает: умы, развращенные в своих понятиях, сердца, развращенные в своих чувствиях. О мой друг! Умей различить, умей остановиться с теми, которых дружба к тебе была б надежною порукою за твой разум и сердце.
Стародум. Ты
знаешь, что я одной тобой привязан к
жизни. Ты должна делать утешение моей старости, а мои попечении твое счастье. Пошед в отставку, положил я основание твоему воспитанию, но не мог иначе основать твоего состояния, как разлучась с твоей матерью и с тобою.
Есть законы мудрые, которые хотя человеческое счастие устрояют (таковы, например, законы о повсеместном всех людей продовольствовании), но, по обстоятельствам, не всегда бывают полезны; есть законы немудрые, которые, ничьего счастья не устрояя, по обстоятельствам бывают, однако ж, благопотребны (примеров сему не привожу: сам
знаешь!); и есть, наконец, законы средние, не очень мудрые, но и не весьма немудрые, такие, которые, не будучи ни полезными, ни бесполезными, бывают, однако ж, благопотребны в смысле наилучшего человеческой
жизни наполнения.
«Я ничего не открыл. Я только
узнал то, что я
знаю. Я понял ту силу, которая не в одном прошедшем дала мне
жизнь, но теперь дает мне
жизнь. Я освободился от обмана, я
узнал хозяина».
Он не верит и в мою любовь к сыну или презирает (как он всегда и подсмеивался), презирает это мое чувство, но он
знает, что я не брошу сына, не могу бросить сына, что без сына не может быть для меня
жизни даже с тем, кого я люблю, но что, бросив сына и убежав от него, я поступлю как самая позорная, гадкая женщина, — это он
знает и
знает, что я не в силах буду сделать этого».
Получив письмо Свияжского с приглашением на охоту, Левин тотчас же подумал об этом, но, несмотря на это, решил, что такие виды на него Свияжского есть только его ни на чем не основанное предположение, и потому он всё-таки поедет. Кроме того, в глубине души ему хотелось испытать себя, примериться опять к этой девушке. Домашняя же
жизнь Свияжских была в высшей степени приятна, и сам Свияжский, самый лучший тип земского деятеля, какой только
знал Левин, был для Левина всегда чрезвычайно интересен.
— Я
знаю, — перебила она его, — как тяжело твоей честной натуре лгать, и жалею тебя. Я часто думаю, как для меня ты погубил свою
жизнь.
Разве я не
знаю вперед, что мои друзья никогда не допустят меня до дуэли — не допустят того, чтобы
жизнь государственного человека, нужного России, подверглась опасности?
Они не
знают, как он восемь лет душил мою
жизнь, душил всё, что было во мне живого, что он ни разу и не подумал о том, что я живая женщина, которой нужна любовь.
Хотя Левин и не интересовался биографией ученого, но невольно слушал и
узнал кое-что интересного и нового о
жизни знаменитого ученого.
Дом был большой, старинный, и Левин, хотя жил один, но топил и занимал весь дом. Он
знал, что это было глупо,
знал, что это даже нехорошо и противно его теперешним новым планам, но дом этот был целый мир для Левина. Это был мир, в котором жили и умерли его отец и мать. Они жили тою
жизнью, которая для Левина казалась идеалом всякого совершенства и которую он мечтал возобновить с своею женой, с своею семьей.
Так как он не
знал этого и вдохновлялся не непосредственно
жизнью, а посредственно,
жизнью уже воплощенною искусством, то он вдохновлялся очень быстро и легко и так же быстро и легко достигал того, что то, что он писал, было очень похоже на тот род, которому он хотел подражать.
— Вы ничего не сказали; положим, я ничего и не требую, — говорил он, — но вы
знаете, что не дружба мне нужна, мне возможно одно счастье в
жизни, это слово, которого вы так не любите… да, любовь…
«Да и вообще, — думала Дарья Александровна, оглянувшись на всю свою
жизнь за эти пятнадцать лет замужества, — беременность, тошнота, тупость ума, равнодушие ко всему и, главное, безобразие. Кити, молоденькая, хорошенькая Кити, и та так подурнела, а я беременная делаюсь безобразна, я
знаю. Роды, страдания, безобразные страдания, эта последняя минута… потом кормление, эти бессонные ночи, эти боли страшные»…
— С Алексеем, — сказала Анна, — я
знаю, что вы говорили. Но я хотела спросить тебя прямо, что ты думаешь обо мне, о моей
жизни?
— Может быть, и есть… Но его надо
знать… Он особенный, удивительный человек. Он живет одною духовною
жизнью. Он слишком чистый и высокой души человек.
Он
знал очень хорошо, что в глазах этих лиц роль несчастного любовника девушки и вообще свободной женщины может быть смешна; но роль человека, приставшего к замужней женщине и во что бы то ни стало положившего свою
жизнь на то, чтобы вовлечь ее в прелюбодеянье, что роль эта имеет что-то красивое, величественное и никогда не может быть смешна, и поэтому он с гордою и веселою, игравшею под его усами улыбкой, опустил бинокль и посмотрел на кузину.
Левин
знал, что эта страстная мольба и надежда сделают только еще тяжелее для него разлуку с
жизнью, которую он так любил.
Зачем, когда в душе у нее была буря, и она чувствовала, что стоит на повороте
жизни, который может иметь ужасные последствия, зачем ей в эту минуту надо было притворяться пред чужим человеком, который рано или поздно
узнает же всё, — она не
знала; но, тотчас же смирив в себе внутреннюю бурю, она села и стала говорить с гостем.
Точно так же, как он любил и хвалил деревенскую
жизнь в противоположность той, которой он не любил, точно так же и народ любил он в противоположность тому классу людей, которого он не любил, и точно так же он
знал народ, как что-то противоположное вообще людям.
Вот что происходит от
жизни в провинции, вы ничего не
знаете. Landau, видите ли, commis [приказчиком] был в магазине в Париже и пришел к доктору.
— Для тебя это не имеет смысла, потому что до меня тебе никакого дела нет. Ты не хочешь понять моей
жизни. Одно, что меня занимало здесь, — Ганна. Ты говоришь, что это притворство. Ты ведь говорил вчера, что я не люблю дочь, а притворяюсь, что люблю эту Англичанку, что это ненатурально; я бы желала
знать, какая
жизнь для меня здесь может быть натуральна!
Жизнь эта открывалась религией, но религией, не имеющею ничего общего с тою, которую с детства
знала Кити и которая выражалась в обедне и всенощной во Вдовьем Доме, где можно было встретить знакомых, и в изучении с батюшкой наизусть славянских текстов; это была религия возвышенная, таинственная, связанная с рядом прекрасных мыслей и чувств, в которую не только можно было верить, потому что так велено, но которую можно было любить.
Но в глубине своей души, чем старше он становился и чем ближе
узнавал своего брата, тем чаще и чаще ему приходило в голову, что эта способность деятельности для общего блага, которой он чувствовал себя совершенно лишенным, может быть и не есть качество, а, напротив, недостаток чего-то — не недостаток добрых, честных, благородных желаний и вкусов, но недостаток силы
жизни, того, что называют сердцем, того стремления, которое заставляет человека из всех бесчисленных представляющихся путей
жизни выбрать один и желать этого одного.
Он даже не имел никаких планов и целей для будущей
жизни; он предоставлял решение этого другим,
зная, что всё будет прекрасно.
― Только бы были лучше меня. Вот всё, чего я желаю. Вы не
знаете еще всего труда, ― начал он, ― с мальчиками, которые, как мои, были запущены этою
жизнью за границей.
Поэтому Вронский при встрече с Голенищевым дал ему тот холодный и гордый отпор, который он умел давать людям и смысл которого был таков: «вам может нравиться или не нравиться мой образ
жизни, но мне это совершенно всё равно: вы должны уважать меня, если хотите меня
знать».
Сколько раз во время своей восьмилетней счастливой
жизни с женой, глядя на чужих неверных жен и обманутых мужей, говорил себе Алексей Александрович: «как допустить до этого? как не развязать этого безобразного положения?» Но теперь, когда беда пала на его голову, он не только не думал о том, как развязать это положение, но вовсе не хотел
знать его, не хотел
знать именно потому, что оно было слишком ужасно, слишком неестественно.
Он полагал, что
жизнь человеческая возможна только за границей, куда он и уезжал жить при первой возможности, а вместе с тем вел в России очень сложное и усовершенствованное хозяйство и с чрезвычайным интересом следил за всем и
знал всё, что делалось в России.
Но, что б они ни говорили, он
знал, что теперь всё погибло. Прислонившись головой к притолоке, он стоял в соседней комнате и слышал чей-то никогда неслыханный им визг, рев, и он
знал, что это кричало то, что было прежде Кити. Уже ребенка он давно не желал. Он теперь ненавидел этого ребенка. Он даже не желал теперь ее
жизни, он желал только прекращения этих ужасных страданий.
«И разве не то же делают все теории философские, путем мысли странным, несвойственным человеку, приводя его к знанию того, что он давно
знает и так верно
знает, что без того и жить бы не мог? Разве не видно ясно в развитии теории каждого философа, что он вперед
знает так же несомненно, как и мужик Федор, и ничуть не яснее его главный смысл
жизни и только сомнительным умственным путем хочет вернуться к тому, что всем известно?»
Достигнув успеха и твердого положения в
жизни, он давно забыл об этом чувстве; но привычка чувства взяла свое, и страх за свою трусость и теперь оказался так силен, что Алексей Александрович долго и со всех сторон обдумывал и ласкал мыслью вопрос о дуэли, хотя и вперед
знал, что он ни в каком случае не будет драться.
Все, кого она любила, были с нею, и все были так добры к ней, так ухаживали за нею, так одно приятное во всем предоставлялось ей, что если б она не
знала и не чувствовала, что это должно скоро кончиться, она бы и не желала лучшей и приятнейшей
жизни. Одно, что портило ей прелесть этой
жизни, было то, что муж ее был не тот, каким она любила его и каким он бывал в деревне.
Он
знал только, что сказал ей правду, что он ехал туда, где была она, что всё счастье
жизни, единственный смысл
жизни он находил теперь в том, чтобы видеть и слышать ее.
— Ничего, ничего! — сказала она. — Я сама не
знаю: одинокая ли
жизнь, нервы… Ну, не будем говорить. Что ж бега? ты мне не рассказал, — спросила она, стараясь скрыть торжество победы, которая всё-таки была на ее стороне.
Говорят, я
знаю, мужья рассказывают женам свою прежнюю
жизнь, но Стива…. — она поправилась — Степан Аркадьич ничего не сказал мне.
Но Кити в каждом ее движении, в каждом слове, в каждом небесном, как называла Кити, взгляде ее, в особенности во всей истории ее
жизни, которую она
знала чрез Вареньку, во всем
узнавала то, «что было важно» и чего она до сих пор не
знала.
«Да, на чем я остановилась? На том, что я не могу придумать положения, в котором
жизнь не была бы мученьем, что все мы созданы затем, чтобы мучаться, и что мы все
знаем это и все придумываем средства, как бы обмануть себя. А когда видишь правду, что же делать?»
Ребенок этот с своим наивным взглядом на
жизнь был компас, который показывал им степень их отклонения от того, что они
знали, но не хотели
знать.
—
Знаешь, на меня нашло почти вдохновение, — говорила она. — Зачем ждать здесь развода? Разве не все равно в деревне? Я не могу больше ждать. Я не хочу надеяться, не хочу ничего слышать про развод. Я решила, что это не будет больше иметь влияния на мою
жизнь. И ты согласен?
— Разве вы не
знаете, что вы для меня вся
жизнь; но спокойствия я не
знаю и не могу вам дать. Всего себя, любовь… да. Я не могу думать о вас и о себе отдельно. Вы и я для меня одно. И я не вижу впереди возможности спокойствия ни для себя, ни для вас. Я вижу возможность отчаяния, несчастия… или я вижу возможность счастья, какого счастья!.. Разве оно не возможно? — прибавил он одними губами; но она слышала.